Загубленное детство знаменитой пианистки Полины
Имя Полины Осетинской гремело в начале 80-х. Девочка, которую было почти не видно из-за огромного рояля, считалась юным дарованием. К восьмилетнему возрасту она имела огромный классический репертуар – около 30 часов, гастролировала по всему СССР, снималась в посвященных ей фильмах. Всегда рядом с ней был отец. Олег Осетинский с удовольствием рассказывал журналистам, что воспитывает ребенка по разработанной им самим системе «дубль-стресс». Система якобы позволила из девочки, не обладающей практически никакими музыкальными способностями, вылепить чудо.
Но когда Полине стукнуло 13, идиллическая картинка рассыпалась.
Она сбежала от отца. Тогда и открылось, что милый папа выкрал Полину у матери и воспитывал из нее сверх-человека, ради результата подвергал ребенка самым настоящим пыткам: оскорблял, бил, запугивал, держал впроголодь, на ее глазах насиловал несовершеннолетних девочек. Полина сбежала к матери, они долго скитались по друзьям, прятались от отца.
Полина пошла в музыкальную школу при консерватории - там-то и выяснилось, что отец-самоучка воспитал просто циркача, но не музыканта: у Полины была неправильная аппликатура, отсутствие базовых для музыканта навыков, упущенных в угоду создания трюков. Марина Вениаминовна Вольф, звезда российской музыкальной педагогики, вспоминала о Полине: "...за нее никто не брался. Говорили, что у девчонки наверняка звездная болезнь в последней стадии, да и поздно, пожалуй, руки-то уже наизнанку вывернуты". Полине пришлось долго и упорно переучиваться, она в итоге закончила музыкальную школу при консерватории, а затем и саму консерваторию и аспирантуру.
Полина стала в итоге нормальной, крепкой такой пианисткой. Выросла и написала книгу "Прощай, грусть" - о том, какую цену заплатила, чтобы считаться советским вундеркиндом. Вот отрывки из этой книги:
...Помню, как меня в спешном порядке сажают в машину и увозят, натурально, в лес – прятать от мамы. Воздух прослоен паникой и азартом. Я этого азарта не разделяю, поскольку по маме отчаянно скучаю... После того как мои родители разошлись, у них вошло в постоянную практику подворовывать друг у друга собственное чадо. Меня прятали в лесу, на каких-то островах, в тайных квартирах, соблюдая все правила конспирации. Обзаводились целым штатом союзников и тщательно избегали ненужных свидетелей из стана врага (нет, до устранения дело не доходило), подкупали бабушек, брали в дело людей проверенных и в краже деток поднаторевших. Представляете, как мне повезло? Я живу, как в настоящем детективе! Правда, я еще не вполне понимаю, что это такое – детектив, но расставания, бегство, погоня, опасность – все это мне уже знакомо. Начинается настоящая жизнь. Мне два с половиной года.
...К моменту моего появления на свет отец является довольно известным киносценаристом. Уже вышли «Звезда пленительного счастья» и «Взлет», скоро появится «Михайло Ломоносов»... Но степень его известности в народе несравнима с его блистательной славой в среде московской богемы. Папа к тому времени был пять раз женат и имел двоих дочерей: от первой жены Марины дочь Наталию и от четвертой жены Ольги дочь Марию. Натали была первой отцовской попыткой осуществить заветную мечту – сделать из дочки великую пианистку. Он забрал ее от жены и приступил к делу... В тот вечер, когда мой будущий отец впервые привел маму к себе на угол Большой Бронной и Богословского переулка, бабушка Мария Дмитриевна сломала руку. Узнав об этом, испуганная Наташа прибежала из школы домой, пропустив специальность у Рихтер. Вышел неприятный скандал – отец сказал дочке энное количество слов в не самой изысканной форме (не желая признать в этом поступке благородных внучатых порывов), после которых девочка сбежала из дому. Естественно, он ожидал ее скорейшего возвращения с повинной. Но Натали никогда не вернулась, став в семейной истории первой дочерью-бегуньей. А моя мама с того дня переехала в квартиру на первом этаже с двумя роялями и тремя собаками.
...Вскоре после начала учебного года отец забрал меня жить к себе, и я, разом лишенная маминых сырников и кашек, иногда теряла сознание от голода. У Олега Евгеньевича было своеобразное представление о питании, ввиду чего мой завтрак мог состоять из стакана яблочного уксуса, наполовину разбавленного водой (это считалось крайне полезным) пяти таблеток «Ревита» и двадцати таблеток аскорбинки. Обед из куска засохшего сыра с ложкой меда – оба этих продукта, как назло, я люто ненавидела, иногда куска полусырого антрекота. (В дальнейшем откорм полусырыми антрекотами приобрел ритуальный, почти первобытный характер – поймав кусок мяса с шипящей сковородки и впившись в него зубами, я возвращалась к роялю, почти рыча.) Ужин предусматривался далеко не всегда, и им запросто мог быть стакан кефира или буквально корочка хлеба. На еду отводилось две-три минуты: все, что я успевала заглотить за это время, и было моим рационом. В ресторанах, правда, мне кое-что перепадало (о, знаменитая красная капуста в ресторане Дома кино!), благодаря чему эти богемные вылазки я внутренне приветствовала. Дома иногда запекалась утка – продукт, не востребованный массами ввиду малого количества мяса, – на прилавке советской стекляшки после «выброса» кур, расхватываемых в полчаса, всегда оставались синие тощие утконосы. Это был настоящий праздник, и мы с братом Олегом с замиранием сердца следили за разделкой утки. Картина напоминала выдачу тюремной пайки, только я была в привилегированной камере – брата кормили еще меньше, чем меня, потому что из него делали чемпиона Москвы по боксу, и он должен был стойко переносить лишения всяческого толка, в том числе гастрономические.
...Обнаруживались и свои недостатки – учитывая катастрофически быстрый темп освоения программ и то, что в основном я занималась сама или с отцом, без догляда профессионала, часто заучивались неверные ноты, неполные аккорды, чем дальше, тем больше. Феерически трудные для моего возраста куски я самовольно облегчала – например, октавы с «начинкой» игрались без оной, а иногда и вовсе аннигилировались, и таких вольностей я себе позволяла немало, что впоследствии вызывало бурное негодование музыкальной общественности. Отец этой кастрации не замечал, с пеной у рта доказывая злопыхателям, что я играю все ноты, и более того, эти все – правильные ноты. Довольно остроумно по этому поводу пошутил однажды пианист Овчинников: «У Полины одной половины нот нету, а другая половина не те».
...Ксана достала мочалку и принялась меня скрести. Каково же было ее удивление: то, что она поначалу приняла за грязь, оказалось следами от ремня, кровоподтеками.
...Рядом со студией располагалась гостиница для киношников, где мы тоже довольно часто живали, а за ней стадион, на котором в тридцатиградусную жару я отрабатывала стайерские дистанции и спринтерские стометровки. На стометровках я набирала двенадцать с половиной секунд. Вообще, спорт был для меня самым обманным видом деятельности, наглядным пособием по несправедливости. Начиналось все так: отец говорил – пробежишь пять километров – и домой. После того, как я честно выполняла задание: а теперь пятнадцать стометровок, и можешь идти. Дальше – больше. «Сделаешь шестьдесят приседаний, и все». После шестидесяти приседаний надо было сделать восемьдесят. После восьмидесяти – сто. А потом подняться на десятый этаж пешком. От обиды внутренности плавились и извергались лавой задушенных слез. Как выражается героиня фильма Киры Муратовой «Настройщик», «меня не столько огорчает то, что люди не говорят правды, сколько невозможность отличить ее от лжи». Не тот это город, и полночь не та: ему определенно надо было родиться в Спарте и штамповать героев. Или гениев, как он всегда мечтал, – ведь «человечество спасут активные, действующие гении, и их должно быть много». Через несколько лет занятий по системе «дубль-стресс» все станут гениями и начнут спасать человечество. О стрессе: реакция вырабатывалась следующим образом: я вставала к теннисной стенке, отец подавал со скоростью 70–80 км в час с расстояния двадцати метров. Он довольно хорошо играл в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться – the pleasure was all mine. То есть в этом контексте вопрос «паду ли я, стрелой пронзенный», был отнюдь не риторическим.
...Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах. В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела.
...Более подробное расписание выглядело так: подъем в семь утра, бег, душ. В восемь за роялем. В час или два – дневной сон. В пять небольшая пробежка, и снова за рояль до одиннадцати. В полночь укладывалась.
...Мне не позволялось быть или казаться несчастливой. Это была какая-то уж совсем мудреная схема, по которой я обязана была ежесекундно испытывать и излучать счастье. Я научилась этому обратному аутотренингу, и никто никогда не видел меня неулыбчивой, грустной. Никому не приходило в голову, что находится за фасадом. Именно поэтому все так недоумевали, когда я сбежала из дома – «Вы видели ее интервью? Она рассказывала какие-то ужасы, а совсем недавно по телевизору говорила, что им с отцом так хорошо вместе!» Но мне не разрешалось говорить что-либо иное, даже когда я давала интервью с разбитыми в кровь губами и дрожащим от слез подбородком.
...Несмотря на постоянный, разъедающий страх, бывший главным мотиватором и катализатором моего существования, у нас с отцом все же бывали моменты настоящего переживаемого совместно острого счастья. Некоторые из них до сих пор я ощущаю кожей. Как-то в Ярославле мы сидели в классе, я занималась, он читал газету. У него было хорошее настроение: иногда он как бы растекался, теряя свой агрессивный ход, и тогда с ним можно было чувствовать себя защищенною. Редкие драгоценные минуты. Тогда, в Ярославле, я испытала такой прилив любви и благодарности к отцу за данную мне привилегию и за общность этого труда, что, повернувшись к нему, сказала: «Папа, я вдруг поняла, что заниматься музыкой – самое большое счастье на земле». Думаю, в ту секунду мы оба были счастливы.
...Как любил? Однажды, знаете, спас мне жизнь. Дело было так: летом в Пярну я на спор сидела в ледяном Балтийском море с одним здоровенным лбом – кто дольше. Он выдержал двадцать пять минут, я – тридцать. Вернувшись к взрослым в кемпинг, я схватила со стола стакан с прозрачной жидкостью и выпила, думая, что это вода. Оказалась водка. Благодаря этому я не заболела, но получила воспаление среднего уха. Оно прогрессировало, мы об этом не догадывались. Спустя месяц приехали в Дубну, и в гостях у директора местной музыкальной школы я играла, в том числе, Этюд Скрябина cis-moll op. 42. Директор поинтересовалась, куда я подевала половину нотного текста? По дороге отец разъярился до предела, и когда мы подошли к гостинице, стал мерно молотить меня головой об угол скамейки. Из головы хлынуло, какая-то женщина, бывшая с нами, отнесла меня в номер, отец, увидев залитую кровью ванную, сбежал смотреть чемпионат мира по футболу, вызвали «скорую». Приехавшие врачи сказали, что «если бы ваша дочь не упала и не ударилась головой о скамейку, у нее не сегодня – завтра произошло бы гнойное кровоизлияние в мозг».
...А еще так: мог прийти в пять утра из ресторана, сесть на моей кровати и, роняя пьяные слезы, гладить меня по голове и говорить: «Мось, Мосеночек мой любимый» – это было мое домашнее прозвище. Поплакав три минуты, тут же переходил в противоположное состояние: требовал, чтобы я встала и немедленно сыграла что-нибудь, и если я говорила: папа, я же сплю, стаскивал меня с кровати и бил ногами, крича: ты ничтожество! Это я тебя создал! Я гений, а ты никто! Без меня ты сдохнешь под забором, тварь! Бездарная амеба!.. А назавтра перед аудиторией цитировал Достоевского: «Станьте солнцем – вас все заметят». И дальше от себя: «Артист, музыкант на сцене должен быть солнцем, излучающим свет».
...Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.
...Летом планировалось большое турне по стране. В мае мы познакомились с приятной московской семьей, в которой было трое детей. Средняя дочь бредила музыкой и, познакомившись с нами, мечтала о том, чтобы отец, вокруг которого витал ореол великого педагога, позанимался с ней. Вся их семья собиралась на лето в Венгрию, она же была в раздумьях. И тут отец предложил родителям отпустить ее с нами на все лето, пообещав, что он будет с нею заниматься, она мир посмотрит, мы будем дружить, и вообще – втроем веселее. Зная его всего пару недель, они отпустили Диану с нами, выдав ему на руки очень приличную сумму на ее трехмесячное содержание. Ехала она под видом средней папиной дочери Маши, без документов на свое имя – он объяснил им, что так будет удобнее. Приехав в Таллин, мы остановились в гостинице Совета министров, в довольно большом, но однокомнатном номере. Он изнасиловал ее в первую же ночь, практически на моих глазах, и продолжал делать это на протяжении трех месяцев. На следующее утро он отправил все ее вещи обратно в Москву, оставив один спортивный костюм, пару белья и пригрозил физической расправой, если она скажет кому-нибудь хоть слово. Когда звонила ее мама, он держал трубку в своих руках, готовый в любую секунду ее повесить, и пристально глядя на Диану, пока она говорила, что у нас все хорошо. Ей было пятнадцать лет.
...К тому моменту я уже привыкла, что женщины в доме менялись почти ежедневно, и столкнуться ночью в коридоре с неизвестной полуголой madame было обычным делом. Это могли быть чьи-то жены, девушки по вызову, просто подружки и жертвы нашей славы. (В течение последних двадцати двух лет я мучаюсь жгучим стыдом за одну ночь – ведь это я их познакомила. Если эта книга попадется в руки той, с кем мы гуляли ночью по Москве, зайдя в музей Цветаевой, потом к нам, и... – я на коленях прошу у Вас прощения.) Очень скоро поняв, что ни одна из женщин в нашем доме не задержится и никакого подобия семьи создано не будет, я смотрела на это как на неизбежное зло. Но тут мне стало страшно. Наутро мы с Дианой остались вдвоем, и она сказала, что хочет убежать. Конечно, я с ней согласилась. Тогда она спросила: ты хочешь, чтобы я осталась? Я честно ответила – да, ведь с тобой мне будет гораздо легче, но каково будет тебе? Она все равно не смогла бы сбежать, маленькая, до смерти напуганная девочка, тепличный нежный ребенок, без копейки денег и без документов – но она осталась ради меня.
...«Запомни, все тайное рано или поздно становится явным» – это было любимое изречение отца. Мне известно, что это далеко не единственный прецедент. Девочек приводили мамаши, жаждущие славы и требующие результатов немедленно, – ведь он говорил, что научит играть так же, как я, любого. Девочки приходили и сами. Но почему-то никто никогда не подал в суд. Что с ними теперь?
...От ужаса у меня начались непонятные сердечные боли. Через три дня я сыграла два концерта, отец прочел лекции. Спустя неделю меня отвезли в больницу, где я пролежала двое суток под капельницей, а выйдя, в тот же день сыграла сольный концерт в зале «Эстония». В программе были си-минорная Соната и два вальса Шопена, Девятая соната, Марш из «Любви к трём апельсинам» и «Наваждение» Прокофьева, «Аппассионата» Бетховена, и восемь бисов. Рука от капельницы затекла, и концерт был неудачный. Кроме того, в сонате Шопена я долго «плавала», забыв текст в первой части. Вечером был «разбор полетов». Удовлетворенный и благодушный отец меня хвалил, я же смотрела на него и думала: как можно не слышать очевидного? Нет, он не слышал.
...В Пярну я играла джаз в театре, в джазовом уголке и на эстраде на джем-сейшене с Чекасиным и Летовым, и в ресторане на пляже. Потом был концерт в Рягавере. 22-го папа улетел в Москву, а мы остались на попечении у N. Этой N Диана все рассказала. Госпожа N, которую в юности тоже изнасиловали, посоветовала ни в коем случае никому не раскрывать свой позор. Странно, она была взрослая, незапуганная женщина, в отличие от нас, дрожащих мышей. Отец постоянно держал нас в напряжении: давал задания сделать то-то, он вернется через пять минут и проверит. Иногда он возвращался через два дня, но каждую секунду мы ждали и боялись. Его манера разговаривать, к которой я давно привыкла, вызывала у Дианы ужас: «Я не хочу тебя убивать, но ты меня доведешь, ох, ты меня доведешь, и тогда я тебя убью». Зато когда он хвалил, манипулируя нами с завидной ловкостью, мы испытывали то, что у психологов именуется «стокгольмским синдромом».
...Отец вернулся за нами в Таллин через неделю, и мы отправились в Ленинград. Остановились в люксе «Европейской». У меня была отдельная спальня, он перестал стесняться. На третий день пришли возмущенные соседи: они не могут спать, потому что «ваша жена ночами все время плачет». «Какая жена, чья жена? – думали мы с Дианой, переглядываясь – они что, не видят, что здесь две девочки?»
...Вера задержалась в нашем доме надолго, на целый год, вскоре, как и любая женщина, бывшая с отцом хоть какое-то время, приняла боевое крещение через рукоприкладство, но это ее не сломило. И даже когда ее сменила другая, Вера бывала у нас и принимала участие в нашей жизни.
...Дядя Рола, Ролан Быков, дружил с отцом, у них были совместные, но так и не осуществленные проекты. Все детство он обещал одарить меня фломастерами, но не вышло. Зато я прекрасно помню, как однажды после того, как отец в очередной раз с кем-то подрался в ресторане Дома кино, его забрали в милицию, а Ролан его вызволял.Так вот, пять утра, мы с Быковым выходим из ресторана и бредем почему-то к Манежу – наверное, там было районное отделение. Я говорю: дядя Рола, может, не надо его забирать, пусть посидит. Отдохнет. И я заодно. Он укоризненно взглянул и ответил: как тебе не стыдно, это же твой отец. Увы, увы. Ничего, кроме радости избавления, в такие минуты я не чувствовала.
...У меня был приступ сильнейших болей в желудке, которые мучили уже несколько лет, но тут боль стала невыносимой. В Москве меня забрала «скорая» и увезла в Филатовскую больницу. Врачи обнаружили двадцать пять хронических заболеваний в стадии обострения, предъязвенное состояние и вегетососудистую дистонию. Несмотря на это, пребывание в больнице стало для меня раем: когда через месяц пришел доктор и сообщил, что меня выписывают, я бросилась ему в ноги и умоляла, чтобы он этого не делал. Доктор сжалился и оставил меня еще на пять дней. Несколько раз отец забирал меня из больницы играть концерты, кажется, чуть ли не в клубе железнодорожников. Ни одного шанса пропиариться не упускалось – ни пяди земли русской!
...Дело с отъездом на гастроли в Америку затягивалось, и отца это крайне нервировало. Я неуловимо менялась каждую неделю, переставая быть маленькой девочкой, потихоньку превращаясь в подростка. Это не могло его радовать – кому интересен талантливый подросток, которых пруд пруди, это ж лежалый товар, должный эффект производит только чудо-ребенок. Узнав, что маму тоже вызывали для бесед, он устроил скандал, обвиняя ее в попытках что-то сделать за его спиной. Мама чувствовала себя ненужной, выкинутой из нашей системы координат. Не видно было лазейки, сквозь которую она могла бы пробраться, стать ближе ко мне. Она оказалась в положении той самой настоящей матери из «Кавказского мелового круга» – меня пришлось выпустить из рук, чтобы не разорвать на части. Февральским вечером, когда я позвонила ей, как обычно, из уличного автомата, она грустно сказала: «Я не нужна тебе. Наверное, я подумаю о своей жизни, может быть, выйду замуж». Для нее это была последняя попытка достучаться до моего сознания, для меня – предательство. Я закричала в трубку: «Ах так, ты хочешь избавиться от меня? Тогда прощай!»
...Мое отношение к публике было не просто неуважением. Иногда оно граничило с презрением. Как ловкий клоун, выманивающий у публики последние гроши и смеющийся над ее глупостью, я, хоть и лишенная звездной болезни в ее первоначальном смысле, страдала ею в извращенной форме. К одиннадцати годам я была законченным циником. Как-то отец дал мне задание выучить Шестую сонату Скрябина – музыканты меня поймут. На разбор и подготовку к концерту, в котором Соната была лишь элегантным вкраплением, было отведено две недели. Напоминаю – процесс разучивания осуществлялся мною в гордом одиночестве. Первую страницу я, конечно, выучила. А дальше некогда было – надо же было за день проиграть килограмм нот (это называлось «хорошо позаниматься»), а в сонате черным-черно от точек, знаков, неожиданных созвучий, аккордов, пассажей. Ну? Понимаете? Выхожу один я на дорогу. Концертный зал в Выборге. Играю первую страницу. Дальше, понятно, начинаю импровизировать на темы Шестой сонаты Скрябина. Всю ее длительность довольно успешно имитирую проникновение в замысел автора. Лечу, горю, катаюсь как китайский болванчик из стороны в сторону, возвожу очи горе и конвульсивно вскинувшись всем телом, заканчиваю. Встаю. Всматриваясь в зал, ищу, откуда полетит первый помидор. Жду и, более того, хочу, жажду, вожделею этот помидор! Нет. Напрасно. Пятнадцатиминутная овация. Браво! Бис! За кулисами отец говорит – ну, старуха, сегодня как никогда, молодец. Не слышит. Подходят люди: гениально! Потрясающе! Никогда не слышал такого прочтения! Не подозревал там этих глубин!.. Никто не слышит. Всем застит взор и ухо то ли несметный пиар, то ли «жигулевское» до отметки «требую долива после отстоя пены». И как я, по-вашему, должна была относиться к публике?
...Однако было и хорошее. Несомненным достоинством той поры стал регулярный язвенный стол. Позади остались времена, когда я тайком съедала суп из собачьей миски, предназначенный нашей собаке Джульке, от которого та воротила нос. И еще мама в свои поневоле редкие визиты жарила котлеты и перед уходом тайком заносила мне парочку в спальню – иначе мне бы не досталось. Теперь меня кормили по расписанию, пареным и вареным. На гастролях в каждой гостинице по утрам заказывалась каша, а днем какая-нибудь специально поставленная на службу советской культуре сердобольная женщина либо приносила кастрюльку из дома, либо водила меня к себе на плановый покорм. Ведь на кону была мировая слава и миллионы, и нельзя было допустить сбоя системы.
...Тем временем отец принял решение найти преподавателя, который бы следил за моими занятиями и втихаря профессионально подтянул бы меня перед гастролями. Сам он больше почти не занимался со мной, у него были дела поважнее. Такой человек нашелся. Ее звали Алла Николаевна Ренжина, она была ученицей Генриха Нейгауза и преподавала в Гнесинском училище. Они с мамой жили в просторной квартире на Бауманской. Отец скидывал меня к ней иногда на несколько дней, неделю. Мы занимались, но я ценила это время еще и потому, что Алла Николаевна, помимо терпеливой заботы, предоставляла мне необходимую свободу. Этой свободой я распорядилась по своему усмотрению: мало-помалу на место страха приходила нутряная животная ненависть и упрямая решимость что-то сделать. Найдя у Аллы Николаевны «Справочник фельдшера», я стала его внимательно изучать с целью найти информацию, какая пропорция каких лекарств приводит к летальному исходу, – подобные таблицы размещались после каждого второго препарата.
...Я вынуждена сделать необходимое добавление, без которого нельзя до конца понять причины, побудившие меня к уходу. Как я уже сказала, я менялась, постепенно приобретая женские признаки. Вечером дня, свободного от съемки, у нас собрались в высшей степени интеллигентные гости для, как они полагали, тонного суаре. Проснувшись и надев красивое бархатное платье, я вышла в гостиную номера и принялась хозяйничать, разливая чай и занимая гостей светским разговором. Я чувствовала себя такой изысканной, такой женственной в этом платьишке, и гости во мне это ощущение всячески поддерживали, кокетничали и делали комплименты. Вскоре пришел отец – он водил некую даму в ресторан, после чего она покинула его общество, что привело его в крайнее раздражение. Мрачно плюхнувшись за стол, он потребовал, чтобы я немедленно сыграла Восемнадцатый, терцовый этюд Шопена. Сыграла. Начал ходить по комнате – «Быстрее! Еще быстрее! Еще раз, быстрее!» На четвертый раз у меня заболела рука, и я имела неосторожность об этом сообщить. Он подошел, одним движением сверху донизу разодрал на мне платье. Несколько раз ударив, швырнул головой об батарею в противоположном углу комнаты, протащил по полу и усадил голой за рояль, проорав: «Играй быстрее, сволочь!» Я играла, заливая клавиатуру и себя кровью. В комнате было пять мужчин. Но ни один из них не пошевелился, и двадцать лет это не перестает меня удивлять.
...После съемок мы вернулись в Москву. Придя к Алле Николаевне, я снова взялась за справочник фельдшера. Она спросила: что ты там выискиваешь? Я посмотрела на нее прозрачным взглядом и холодно ответила: «Алла Николаевна, я больше не могу. Один из нас должен умереть». Она охнула. Осела. Помолчала. И сказала, явив еще одну Божию милость: «Смерть – не единственный выход. Ты можешь уйти». Нет, поначалу мне казалась это невозможным. Наша история должна, должна была закончиться, как античная драма. И все же мысль уйти стала во мне прорастать, надежда увеличиваться, отчаяние ослабевать. Она дала мне единственный шанс выжить, и я вцепилась в него всем существом.
...В конце октября был концерт в Москве, в Гнесинском концертном зале. На него пришла мама, с которой мы не виделись девять месяцев. Каждая из нас в этот срок выносила свое потомство, но назвали их одинаково. Имя близнецам было: Сила. Мы примирились. Алла Николаевна пригласила ее к нам. Мама осталась ночевать, я на раскладушке, она на диване. Я попросила ее дать мне руку, так мы и уснули, сцепив пальцы. На следующее утро она повела меня в храм Николы в Кузнецах к нашему батюшке, крестившему меня, отцу Владимиру Степановичу Рожко-ву. После Литургии, за которой батюшка меня исповедовал и причастил, мы сели втроем за столом у Аллы Николаевны, и я объявила о своем решении уйти от отца.
...Конечно, возвращаться из Америки он не собирался, хотя никому об этом не говорил. По контракту планировалось сорок концертов по всей стране, за каждый мы должны были получить огромные деньги, порядка пятидесяти тысяч долларов. Он же втайне думал удвоить ставку посредством шантажа: «А что, объявлю, что иначе ты не выйдешь на сцену, деваться им будет некуда». Дело выгорало на десятки миллионов, это был главный шанс его жизни. А там дальше всемирная – слава, сбыча мечт, безбедная старость, и главное – никакого больше «вонючего совка». Наши американские друзья, видевшие его обращение со мной, знали, что если он попадется на этом в законопослушной, блюдущей личную неприкосновенность Америке, ему выдадут restraining order и запретят приближаться ко мне. Но я тогда об этом ничего не знала. Мне было невыносимо думать, что когда все раскроется, когда все увидят воочию отца, поймут, что я – мыльный пузырь, у меня больше не будет никаких шансов на жизнь и профессию. Играла я к тому моменту невозможно плохо, руки болели, никакого желания выходить на сцену не было. Да и была уже и не человеком даже, а тенью, которую питали два чувства: ненависть и желание выжить.
...Мама и Алла Николаевна, которая тоже должна была ехать с нами, настаивали, что я должна уйти после турне. Я сказала, что до Америки не доживу, и возразить на это было нечего. Они пытались меня переубедить, но тщетно. Твердо решив, что уйду до гастролей, я оставила себе люфт в несколько недель. Назначен был и срок: первое декабря. В ноябре мы с отцом отправились играть концерты в Челябинск. Там между нами произошла ужасная сцена, после которой я нацарапала на первой попавшейся бумажке «Господи, дай мне силы нести свой крест», позвонила маме и сказала, что она должна ждать в Москве в нашей квартире, потому что я уйду в первую же минуту, как только представится возможность.
...Но возможность не представлялась. Отец с его дьявольским чутьем и интуицией не спал трое суток, нервничал. Мама находилась с нами – в знак примирения и скорого отъезда в Америку он ей это позволил. Мы же были спокойны и ни на одну провокацию не реагировали, зная, что осталось совсем чуть-чуть. Наконец отец утихомирился и мирно заснул. Утром, по заведенному порядку, он собирался уйти на свой еженедельный теннис и не должен был вернуться раньше часа дня. Мы назначили побег на это время. Пока он спал, я писала прощальное письмо, время от времени заходя в его комнату и вглядываясь в спящего. В письме я объясняла, что для меня это единственный способ спасти свою жизнь. Докончив, я тоже отправилась спать.
...К бабушке было нельзя, в мамины комнаты в коммуналке тоже. Отец повсюду разослал агентов, карауливших места, в которых мы могли появиться. Начались преследования, звонки, угрозы меня убить, телеграммы. В первые десять дней нас приютила мамина знакомая Нина, жившая напротив храма на Рижской. Один или два раза в неделю там служил отец Владимир. У Нины отпраздновали мой тринадцатый день рождения, оттуда же позвонили в Ленинград Кире, которой поручили связаться с директором Филармонии Виталием Фоминым и отменить концерт. Скандал разразился жуткий: директор Большого зала предлагал Кире весь сбор за концерт, если она уговорит меня приехать. Кира бросила в ответ, что нельзя думать только о сборе, неплохо бы и обо мне тоже – руки переиграны... Я ходила в местную школу, где нашла пианино, заниматься, но это не давало результатов – у меня в самом деле были переиграны руки, да и желания особого не было.
...У моей сводной сестры Маши отец тоже нас искал, и после Нового года мама отправила меня с Машей в Ленинград к Кире. На несколько дней, погостить. Во второй день я попросила Киру дать мне ноты Баха, она полезла на антресоли, и в эту минуту в дверь начал ломиться отец. От страха я забилась в угол и нечленораздельно мычала, умоляя меня защитить. Кира позвонила Ире Таймановой и в милицию. Я написала заявление, в котором просила принять меры по моей безопасности, оно осталось лежать на столе. Через полчаса приехал Александр Невзоров, гроза и гордость Ленинградского телевидения, чью передачу «600 секунд» в народе прозвали «попик, трупик и филармония» и которую, затаив дыхание, смотрел весь город. Мысленно прокручивая этот эпизод назад, я понимаю, что все произошло само собой. В интервью Невзорову я приносила извинения ленинградцам за отмененный концерт и просила отныне воспринимать меня отдельно от отца. В общем, это, конечно, был сеанс с разоблачением. Лежавшее на столе заявление, в котором упоминались «побои, разврат и пьянство», было заснято и зачитано, хотя заявление было адресовано не городу и миру, а в ближайшее отделение милиции и прокуратуру.
...Шок и потрясение, охватившее публику, граничили с горячечным бредом. Все наперебой загалдели: во-о-о-т, мы давно подозревали, что там не все в порядке! Другие кричали: позор, Павлик Морозов, как ей не стыдно! Некоторые плевали мне в лицо на улице, так что и в Ленинграде выходить стало невозможным. Мы с сестрой Машей уехали обратно.
...Марина Вениаминовна начинает выговаривать все, что она думает обо мне, моей игре и прочих обстоятельствах моего существования. В этот момент я поняла, что эту седую голубоглазую женщину неопределенного возраста, слегка взъерошенную, говорящую грудным прокуренным голосом, уже люблю всем существом, доверяю ей и за то, чтобы со мной занимался именно этот человек, легко пожертвую многим. Молча киваю на все ее речения, выслушав же, говорю: «Вы абсолютно правы, и я прошу Вас об одном – возьмите меня в свой класс, я очень хочу научиться всему тому, чего не умею». Она так удивилась, что на какое-то мгновение утратила дар речи. Потом очнулась и назначила мне день и час первого урока. Эту встречу я полагаю событием, составившим счастье всей моей жизни. Не попади я тогда к Марине – кто знает, что было бы со мной сейчас. Она дала и вернула мне все: профессию, любовь к музыке, ту новую и трудную жизнь, о которой я мечтала, уходя в неизвестность. Ей я обязана тем, что дышу, играю на рояле. Существую. Когда она взяла меня, отец стал забрасывать ее оскорбительными угрожающими телеграммами. Звонил по ночам с криками: «Я тебе, старая б..., ноги переломаю, кровью умываться будешь!» – все в таком же духе. Маринина мать Клавдия Яковлевна, ровесница века, приговаривала: «Мариночка, ну неужели ты не боишься?» Мариночка затягивалась папиросой и отвечала: «Мама, ну если я в войну, блокаду и при советской власти ничего не боялась, то чего уж теперь начинать?»
...Оказалось, что вся моя слава – растаявшая на солнце пена, потому что я ничего не умею. Я была в отчаянии. Как только мне удавалось вести мелодическую линию, задиралось плечо и закусывалась губа. Едва удачно сменялась педаль – в тартарары летели все нюансы. Попытка интонирования в фуге оборачивалась кашей во всех голосах. После пяти лет активного концертирования я не владела азами профессии, тем, что мои ровесники впитали с «Мотыльком» Майкапара и Тетрадью Анны Магдалены Бах.
Комментарии
Туфта. Дети СССР регулярно проходили медосмотр, там бы немедленно были выявлены все следы побоев и папа тут же познакомился бы со следователями.
Богема... Другие правила, наверно.
Между прочим, оный папенька подал на дочу в суд после выхода книги. И знаете чем дело закончилось? Замирились! Поэтому туфта туфтенная.
Это как у президента, у папы была "волга" а ей велосипед не могли купить.
Отправить комментарий